Как могла она очутиться на этом рекламном щите? Подошли поближе, и Сергей прочитал: «В помещении драматического театра состоится концерт симфонической музыки для офицеров и солдат немецкой армии. В программе — произведения Чайковского». Ну конечно, тот самый Чайковский! Композитор. Великий русский музыкант. Все правильно, русскими буквами отпечатана знаменитая русская фамилия, а прочитать ее и сразу понять — невозможно. Не может быть, чтобы тот самый Чайковский!
— Сагеса, — спросил Сергей, — есть только один композитор Чайковский или есть еще один, немецкий Чайковский?
— По-моему, один, — сказал Сагеса. — Откуда же другой?
— А вот прочитай, — указал Сергей на афишу.
Сагеса прочитал и тоже засомневался.
— А может, — сказал он. — Кто его знает…
Потом заговорили о той женщине — артистке его императорского величества…
— Казнить ее надо, — сказал Хомик.
— Кто будет казнить? Ты? — спросил Сагеса.
— Если надо — я!
Не то чтобы Хомик старался сознательно таким легким способом заработать себе славу отчаянного парня — он искренне загорелся своим предложением, кипел, настаивал. Но в то же время Хомик знал, что его предложение обязательно будет отвергнуто.
— Мы с Сергеем по немцам стрелять — не боялись!
— Тише! — сказал Сагеса. — Разошелся! Стрелять — стреляли, а убили хоть одного?
— Думаешь, я боюсь, да? Думаешь, если Хомик, так боится?
И Хомик решительными шагами подошел к стене, где был наклеен немецкий приказ, в котором комендант города предлагал населению в течение двух суток сдать оружие, и рванул его. Отодралась узкая полоска бумаги. Хомик подцепил ногтями плотно приклеенный кусок и потянул.
— Немцы! — крикнул шепотом Сагеса.
Они бежали несколько кварталов, проходили сквозь старые дворы, в которых были выходы на две улицы.
— Вот ты дурак, — ругался Сагеса, — пацан! Приказ отодрал! Вот смелый! У них миллион таких бумажек! И что с тобой делается?
С Хомиком и правда что-то делалось. После того как они с Сергеем бегали на фронт, Хомик резко переменился. Выйдя на улицу, он хмелел. Его тянуло что-то сделать: сорвать приказ, плюнуть сзади немцу на мундир… За Хомиком надо было следить, его надо было удерживать, потому что хмелел он грубо, как новичок; у него совсем не было опыта в таких делах, каждую минуту можно было ожидать, что Хомик засыплется сам и потянет за собою других.
Сергей никак не мог забыть заметку в «Голосе русского патриота». И даже не заметку, а потрясение и злобу, которые вызвала у него печатная ложь. Сергей в первый раз в жизни почувствовал, как невыносима печатная ложь. Будто лгут от твоего имени. Будто, если ты не вмешаешься, кто-то поверит, что и ты так думаешь.
Ночью мальчишки натаскали ведрами земли на чердак и засыпали плоские ящики с минами, гранаты и тол. Винтовку они зарыли во дворе.
Дней через пять после прихода немцев над городом пролетел советский самолет, бросил бомбу на вокзальную площадь и под дудуканье немецких автоматических зениток скрылся в восточном направлении. И это было все. Ни выстрелов, ни отдаленного гудения земли — фронт откатывался стремительно. Он опережал эвакуировавшихся, оставлял в тылу немецкой армии отступавших красноармейцев. Каждый день возвращался в сорокаквартирный дом по улице Маркса и Синявинскому кто-нибудь из уехавших перед приходом немцев. И каждое такое возвращение было траурным. «Вот и Сидоровы вернулись. Бог знает куда заехали, за тридевять земель, а и там их достали. И Жолткевич вернулась». — «Господи, но зачем же Жолткевич?! Неужели не знает?..»
Возвращавшиеся были худы какой то скорбной, изможденной, лошадиной худобой. Лица их шелушились непривычным степным загаром. В город они добирались пешком и на попутных подводах; приходили почти без вещей — по дороге выменивали их на хлеб. Небольшое возбуждение, оживлявшее в первые минуты, когда они входили во двор, их глаза, — наконец-то добрались! — очень быстро сменялось опасливым выражением: пустят ли в собственную квартиру, не донесут ли? Рассказывали они неохотно, спрашивать боялись. И лишь постепенно втягивались в ту неопределенную, неясную жизнь, которая стала налаживаться в доме с тех пор, как в город перестала доноситься фронтовая пальба. Жизнь эта была по преимуществу кухонная. И не только потому, что в кухне что-то готовили, что эта была единственная комната в квартире, где сохранилось какое-то тепло. Людей вообще тянуло в углы, в каморки. Большие комнаты в квартирах, носившие торжественные названия «гостиная», «спальня», с их паркетными полами, широкими окнами, потеряли свой смысл. Люди ежились в этих просторных комнатах, им было там неуютно и даже страшно. Их тянуло к кухонной печи, слабое тепло в которой поддерживалось не только дровами или углем — дров и угля не хватало, — но и запасами из семейных библиотек. Их тянуло в тесноту — поближе к стенам, поближе к людям. Теперь чаще стали ходить друг к другу, чаще собирались друг у друга. И гостей принимали тоже в кухнях. Впрочем, «принимали» и «гости» — это, конечно, не те слова…
Самым траурным было возвращение тетки Гарика. Тетка еще только прошла через двор, едва поднялась к себе, а все уже поняли — Гайчи погиб.
Подробности смерти Гарика ребята узнали на следующий день. То есть в том-то и дело, что никаких подробностей не было. О жизни Гарика ребята знали сотни подробностей, помнили его остроты, помнили привычки, а вот о смерти узнали немногое. Гайчи вместе с двумя другими ополченцами ушел в боевое охранение, а ночью, видимо, на них напоролись немцы, лезшие в разведку. Что там произошло — никто в точности не узнал: поднялась стрельба, наши палили из своих окопов, немцы ответили из своих. А утром в окопе боевого охранения нашли трех убитых наших бойцов и несколько трупов немецких солдат. Так рассказывала тетка. Еще она говорила, что Гарик был убит не пулей, а ножевым штыком.